
В бытовке было еще пятеро или шестеро молодых солдат, каждый что-то торопливо делал. И глядя на их лысые угловатые черепа, на усердные глаза и губы, Глушков почему-то испытал омерзение прежде всего к ним, а не к Бычкову, не к другим старослужащим солдатам, не к офицерам, жившим далекой от казармы жизнью, в которой руководствовались только двумя потребностями — половой и потребностью напиться водки. Он почувствовал омерзение к своим погодкам, считавшимся его товарищами, которые полагали смысл своего существования в почетном производстве в “черпаки”, намечавшемся к середине службы, что позволило бы в свою очередь им самим приступить к эксплуатации нового призыва, до поры бездумно разгуливающего на воле, — почувствовал по той лишь причине, что и сам был таким же зачуханным рабом, и сам питал такие же меленькие надежды.
Глушкова и потянуло в отчаянии, чтобы хоть как-то сорвать злость, треснуть ребром раскаленного утюга по ближайшему белобрысому затылку солдата Ляпустина с большими розовыми ушами, который, склонившись над стойкой, пришивал, то и дело укалывая себе пальцы тонкой иглой, подворотничок к чужой гимнастерке.
И напряженная фигура Ляпустина, и стремительные глаза, когда тот обернулся, почувствовав на себе пристальный взгляд Глушкова, выражали только страх и раболепие, готовность бежать по первому окрику. Ляпустин судорожно сжимал чужое хэбэ за отстиранный, отутюженный подворотничок исколотыми пальцами. И Глушков видел, как по белоснежной ткани расползается пятнышко крови, и, видя эту промашку товарища, испытывал злое удовлетворение.
